Путешествие из Мекки в Медину


«Господи! Сделай это страной
безопасной и надели обитателей ее 
плодами, — тех из них, кто уверовал
в Аллаха и в последний день».
(К.С2. К)

К тому моменту я уже вполне созрел, для того чтобы знать, что помогать себе в отсутствии женщины нужно рукой, которая ближе к сердцу — тогда тебе не придется пользоваться ни валидолом, ни валокордином.
Я также знал, что если во сне ты имеешь трех женщин, и их лица поочередно меняются, вытесняя друг друга, то ты неизбежно проснешься в росе холодного пота, а эти женщины будут ощущать боль в половых органах, в каких бы постелях они сейчас не лежали.
Я принадлежал здесь к тем светлоглазым людям, которые в арабский Коран вкладывают маленькое греческое Евангелие, на пояснице же носят пояс из верблюжьей шерсти, с вплетенным в него черным женским волосом.
Из опыта своего, и других людей я знал, что если ты служишь, то лучше служить человеку с именем бек, чем бей, а летящий камень скорее остановишь взглядом, чем словом.
Совсем немногим позже мне пришлось узнать, что в память о человеке в здешних местах роют колодцы, а если это молодая женщина — то на могилу сажают деревянную птицу, охраняющую полумесяц.
Прикосновение же к могильному холму дает тебе успокоение ровно на одни сутки…
Шаг за шагом, я неожиданно понял, к какой породе людей я отношусь, и стал понемногу экспериментировать с собственной природой…
Досадной необходимостью для меня было помнить о мести для врага, оскорбившего мою семью, но я выбрал самый длинный и причудливый путь ленивой мести — путь ожидания.
Я решил терпеливо ждать подходящего случая, чтобы отомстить, полагая, что Бог не допустит, чтобы моя семья осталась не отомщенной, а я ему помогу, как только случай действительно повернется ко мне…
В целом же я догадывался, что собака никогда не захочет меня укусить, а в отходящем автобусе непременно найдется последнее свободное место для меня.
Коротко говоря, было очень похоже на то, что смерть не хочет со мной играть в игры,
и ей не интересно заглядывать в мои глаза, и,
что меня больше полюбят женщины, а мое испытание другого рода…
Девочка же, которую я встретил, могла пустить свои брови полетать и поймать их левой рукой быстрее, чем ты что-либо успевал заметить.
Стальная ниточка в глубине темных ее глаз, особенно подведенных темнотой ночи, сверкающих темных глаз и белков, накалялась белой дугою.
Сдвинуть ее с чего-либо было невозможно.
Упрямство завладевало всем ее телом, и заставить ее сделать что-нибудь, во что она не верила, было можно, только убив.
Что, собственно, позже и произошло…
Влюбляться в нее следовало постепенно, начиная с глаз, осторожно целуя их, поочередно, и ты понимал, как трудно от этого будет потом отказаться.
Девочка была очень насыщенна нежностью и вниманием, и была той, развитие, углубление, и насыщение интереса отношений с которой было настолько же головокружительно возможно, если ты смог заслужить ее доверие,
насколько и ускоренно неизбежно.
Как в поезде, мчащемся под откос -
 — впрочем, так говорить легко, зная сегодня то, что я знаю, и, держа в руках сомнительное богатство знаний задним умом.
Сблизиться же с ней было непросто, и отношения с самого начала имели легкий привкус трагедии…
Она слишком твердо знала, чего хотела, и палец,
выброшенный ею в воздух, успевал описать правильный круг скорее, чем ты понимал, во что она метит.
Я не особенно успевал за ней, а ее разъезды по городам нашей ( все таки небольшой) страны, только усугубляли мое запаздывание.
Первое наше свидание случилось в такую ее поездку, когда она разучивала с детьми-взрослыми песни и танцы белой морской пены,
и учила их менять живых цыплят на фиолетовый лук, с оранжевыми жилками будущей памяти.
Я же задержался в этом городе в надежде ее поймать сетью, сделанной из волоса, слюны, и никого не обманывающих приманок, лежащих на поверхности любого круглого озера.
Я задержался ее поймать…
Вечером мы пили белое вино из бокалов, вылепленных из белого хлеба, закусывая черным хлебом с маслинами,
потом она пошла танцевать под музыку луны, вдвоем со своей пестрой черно-белой арабскою шалью.
Я же, взяв бубен, начал ей осторожно подыгрывать.
Оркестр почти сразу сошел с ума, белые цветы на нашем столе заплакали, и официанту пришлось долить им водки в воду, -
ничего нельзя было остановить, да, в общем, никто и не пытался.
Мадина ударила ногой в центр круга, и головокружение случилось даже со стульями и столами, которые, напирая друг на друга, понеслись вокруг нее в бешеном галопе, всхрапывая, и роняя пену.
Картавая девочка-гардеробщица застыла у входа, с выставленными вперед номерками на пальцах,
музыка плакала, белые цветы кричали, сердце забыло, где оно находится,
и, опомнившись, попыталось выйти горлом —
она, наконец, остановилась, замерла, сорвав такт, и закутавшись в свой платок, застыла — тогда я быстро увел ее…
Мы брели по улицам нищей степной весны, еще не имевшей своих цветов,
и ветер перед нами гнал прозрачные полиэтиленовые пакеты.
Вверху, в темноте, птицы качались, отдыхая на ветре, как на воде, по воле всевышнего, но мы их не видели, глядя под фонари.
Ничего нельзя было ни разбить, ни опрокинуть, — и нам не возможно было даже что-нибудь испортить или поломать, и она мне это объяснила, одними глазами, когда я ее позже, в комнате, поил по-птичьи, из клюва в клюв, красным уже вином,
для того чтобы она не умерла от жажды.
Я разминал ей ступни и колени, — сердце ее стучало уверенно и сильно, и я тосковал от счастья, как конь под седлом…
Я плохо понимаю теперь, что со мной случилось на самом деле, и почему я так плохо могу жить без нее сегодня, но дело, кажется, отнюдь не в химии, и не в приступе новых ощущений, и не в памяти о них теперь…
Я плохо понимаю, в чем дело — но, кажется, дело есть, и оно осталось со мной надолго, как и все ее игры, с легким привкусом трагедии, перешедшие в трагедию, как таковую…
Особенное тепло самых простых касаний — даже только соприкосновения рук, давало, конечно, странное начало всему, тепло же шло от того, что ладонь ставилась к ладони…
Утро всегда бывает слишком свежим, а ветер — бесцеремонным к вашему теплу под одеждой, когда вы на рассвете бредете по пустынным улицам — но свежестью все искупается… Свежесть и тогда искупала холод, когда я брел по городу накануне утра в этом детском городе, в этом детском городе…
И когда я теперь просыпаюсь, я знаю точно, в чем состоит беда — беда, если ты не обнаруживаешь очки на привычном месте, слева от изголовья — тогда ты непременно ощутишь два сильных укола в сердце.
Если же очки окажутся там, где они должны быть — укол будет только один, и это полбеды…

Я всегда любил бывать в турецких и немецких домах, которые в наших краях соперничают между собой в добротности и обустроенности, как всегда соперничали между собой в наших поселениях эти две, не слишком многочисленные диаспоры.
Турецкий дом всегда можно распознать издали по длинной увитой виноградом веранде перед ним, по пристроенной к дому конюшне, с полудикими жеребцами, и по разрубленным надвое деревьям на участке.
Прежде всего турки избавляются от яблонь — часть из них они с одного удара разрубают до корня ятаганами, а часть выкапывают и сажают на могилы своих врагов, поскольку известно, что корни яблонь вскрывают гробы и прорастают сквозь мертвецов в первый же год посадки, а яблоки их наливаются красным золотом…
Богатые турецкие дома изукрашены голубой глазурью, а самые вкусные лепешки пекутся в их тандырах. В городе турецкие лепешки раскупаются тем охотнее, что известно, что в каждую сотую лепешку хозяин пекарни запекает золотой, расплачиваясь так со своей удачей. В дни же турецких свадеб и празднеств золотые летят в муку без счета и шансы покупателей купить с лепешкой то, за что они не платили, резко увеличиваются.
Немецкие же дома распознаются у нас не только по ухоженному саду, но и по запаху. Немецкие дома пахнут коптильнями, расположенными посредине больших дворов. На задворках немецких домов, в тесных закутах, подпертые с четырех сторон так, чтобы они не могли шевелиться, стоят свиньи.
Свиней кормят гречневой кашей с молоком, отборной пшеницей с яблоками, и поят красным вином первого года урожая — для придания мясу особенной нежной корочки, чередующейся с нежнейшим салом.
Золотые немецкие коптильни снабжают колбасками немецкие рестораны по всему городу…

Она же любила еще корейские ресторанчики, в задних комнатах которых играли маленькими картами, и пили рисовую водку. Заспорив же, выхватывали из рукавов крошечные золотые ножи, которыми нельзя было зарезать обидчика, но можно было расцарапать ему лицо, а иногда — выткнуть глаз.
Мы всегда садились с ней на циновках в передних комнатах, и пили розовое вино, из одного фонарика, заедая его розовыми лепестками и цветной капустой, и никогда не поднимались наверх, не смотря на все ласковые уговоры хозяина…

Я закрыл глаза, и не успел их открыть на то, как все это завершилось…
И так, с зажмуренными глазами, оказался на русской улице в Стамбуле, наполненной белым золотом, как снегом.
Там я почувствовал приближение пчелы…
Открыл мои глаза Мустафа — человек, сидевший передо мной в своей кофейне, и сунувший мне в рот чубук кальяна.
Рядом бегал его сын лет девяти, и шла к нам большеголовая, как мальчик, девочка, с белыми сережками в ушах, лет четырех, с черными маслинами-глазками.
Я, замерев, стал ждать ответа, на вопрос, как ее зовут и, получив другой, вздрогнул. Мое сердце на минуту отпустило меня, а затем большая пчела взялась за него с новой силой…
В Стамбуле Мустафа научил меня, как стать вором, объяснив, что вор крадет всегда только одно — имена вещей и людей.
В Стамбуле я воровал имена у сидящих в кофейнях…
Я, подкрадываясь неожиданно к имени, хватал его резко, так что хозяин не успевал даже заметить, как я уношу его бабочку, его родное именование.
Как он теперь называется, я не знал — а его имя трепетало у меня во рту маленькой рыбкой…
Но клянусь! — я никогда не тронул ни одного женского имени — ни одного, и Фатма, и Гульнара, и Гюзаль, остались при своем.
Мне пытались дарить ложные детские имена, полагая, что я слуга Иблиса.
Иногда я брал их, чтобы сделать приятное родителям — вторые имена болтались бахромой на моих халатах, и засыхали в моих книгах.
Но клянусь! — клянусь, дорогой, и морем, и вечерней теплой звездой, — ни у одного ребенка я не забрал его настоящего имени, потому что хотя я и вор, но не убийца…
Большеголовую дочь Мустафы я задабривал подарками, стараясь не встречаться с ней взглядом, и когда я надел ей на шею маленькую белую цепочку, Мустафа только покачал головой, но ничего не сказал.
Потом человек, у которого я полгода назад украл его имя, упал на улице, и я понял, что мне пора на корабль…
В Измире я жил в гостинице, где в зеркала втирали женское молоко, а певец, на ночной дискотеке пел так высоко, что утром на его голосе можно было развешивать белье, как на веревке.
Когда я с новыми друзьями такими же черными как ночь, брал машину, чтобы ночью ездить по кривым улочкам, их длинные узкие руки, — и мужские и женские, тянулись ко мне с заднего сиденья, где они целовались, и я не мог различить на ощупь males our females.
Потом мы стреляли по пивным банкам, расставленным на верху полуразрушенной стены Адриана и тот, кто попадал, должен был в наказание покупать остальным пиво с красной ягодкой внутри…
Пчела долго не приходила ко мне, и я уже начал забывать про нее, когда она мягко ударила меня перед зеркалом в моем номере, из которого на меня внимательно смотрел держащий себя на своем взгляде человек…
Я вернулся на родину вместе со временем, в которое мы впервые встретились, и которое особенно любили — время оказалось чужим, хотя и по-прежнему желтым и красным.
По возвращении со мною последовательно случилось несколько вещей:
Господин, которого я встретил на улице, внимательно вглядевшись в меня, неожиданно ударил белым хлыстиком поперек лица — и эту отметку, проступающую, когда я краснею, теперь я ношу с собой всегда.
Потом я выиграл деньги в рулетку для карликов, в которую не собирался играть, и стал строить дом, в котором не собираюсь жить.
Две девушки-близняшки, хотя и относящиеся к разным народам, но имеющие одни и те же рыжие волосы, вызвали меня на дуэль на водяных рапирах, и когда я оказался побежденным, запрягли меня в тележку, и заставили себя везти на белую гору Ак-Бота.
Слезы же по дороге они мне вытирали салфетками из китайской рисовой бумаги с драконами, которую подкрашивают хной…

Ее осень всегда была другой. На ее осень мы всегда смотрели сверху, из-под крыш домов, и у нас не было с собой другого вина, кроме нашей слюны.
Вначале мы не смешивали даже слюну, поскольку мы просто стояли и смотрели вниз.
Ступеньки под ногами были нашей землей, на которой мы стояли прочно, и когда мы в первый раз взялись за руки, мир под нами поплыл и приблизился.
А потом начались дожди, перенесшие нашу осень сразу в весну, минуя не благодатную, полную черных переживаний зиму — весна же лила и лила, и мы как дети вновь сделали из подъездов и площадок наше пристанище.
Позже мы полюбили балконы с тянь-шаньскими елями под ними. Ель внизу всегда хороша тем, что ты можешь отправить по ней свое дыхание — и оно, плавно соскальзывая с лапы на лапу, доберется донизу и вернется обратно, не разбившись.
Тогда мы уже стали смешивать с нашей слюной красное вино, с добавками из толченой корицы, которое мы осторожно размешивали во рту друг у друга языками.
С вином много еще чего было связано — например, набрав в рот, его можно было наливать тебе в пуп, или красным от вина языком обмазывать груди…
Впрочем, ты не никогда не любила говорить об этом — и всегда краснела, если я что-то говорил, чем приводила меня в полное изумление поначалу, пока я не привык к такому проявлению восточной целомудренности, в соединении с восточной же негой…
Кажется, в Книге об этом сказано - и внизу вас будут ждать сады, и чистые женщины, на берегу источников.
Кто будет ждать там тебя теперь?

Мустафа научил меня еще одному способу управлять полетом пчелы — я должен был раздать нищим двенадцать моих снов, которые я видел на рассвете, за минуту до пробуждения, — не жалея самых дорогих из них.
В каждом из этих снов я видел тебя, не видя до этого всю ночь, и в каждом ты появлялась в последние мгновения, перед тем, как мне проснуться.
По Слову, я не должен был жалеть самого лучшего, и как ни горько мне было, я отдавал нищим, раз за разом, каждый мой утренний сон с тобой, пока у меня не осталось только два.
Мустафа рассмеялся и сказал, что бы я не жалел и последних, и тогда я смогу увидеть тебя днем, — говорить, и даже осязать тебя.
И вот теперь я отдаю свои последние сны, в надежде на встречу…

Говорят, что при падении самолета все происходит так быстро, что никто не успевает почувствовать боли. Мой отец — бывший летчик говорил мне, что в этом случае, не успеешь ничего почувствовать, как уже будет полный рот земли — впрочем, откуда ему знать, ведь ему не приходилось разбиваться…
Маленький спортивный самолет врезался в скалу над морем гораздо быстрее теннисного мяча, и вынудил меня заниматься сеансами спиритизма.

Мне тридцать три года, я сижу на семнадцатом этаже высотной гостиницы, отдаю себе отчет в происходящем со мной и с миром, и верю только в одно — в благодарность, в то, что я могу быть ей благодарен…

«Господи! Сделай это страной безопасной и надели обитателей ее плодами, — тех из них, кто уверовал в Аллаха и в последний день».
(К.С2. К)