Immoralist. Кризис полудня

Алмат Малатов

Отрывок из книги.

Круассаны

У меня всегда была хорошая память, связывающая воедино случайные оговорки, запахи, слухи.
Я был запланированным и желанным ребенком, к тому же первым, и родители проявили безудержное педагогическое рвение. Вместо погремушек были разноцветные буквы, потом буквы стали магнитами на доске, уже научившемуся читать четырехлетке в новых гостях родители не сразу давали выйти из прихожей к остальным деткам — сначала по виду прихожей надо было описать, что за семья тут живет. Есть ли в доме собака или кошка, сколько в семье детей... Детали, все скажут детали. Смотри на них, сына, они хотят тебе все рассказать. Они просто стесняются говорить с людьми. Но ты прислушайся.

В детском саду меня долго считали дефективным — развивающие игры, утвержденные методистами, я игнорировал. Ребенок, внимательно уткнувшийся в правила пожарной безопасности, производил странное впечатление — мысль о том, что мальчик не тупо пялится в стену, а читает, в голову воспитателям не приходила. Единственное развлечение, в котором было замечено дитя — с упорством толкать друг другу навстречу деревянные шарики. Дитя высчитывало, в какой точке они столкнутся. Но объяснить это не могло.

Однажды воспитательница с заведующей, не особо меня стесняясь, обсудили перспективы перевода ребенка в учреждение для дебилов. Я сидел и размазывал по тарелке комки манной каши. Силы, которая заставила бы меня проглотить этих грязно-белых, холодных слизней, не существовало в природе.

— Он же идиот! — довольно воскликнула нянечка. — Он ведь даже пожрать нормально не может!

Тут-то впервые проявилась хорошая память — придя домой, я пересказал разговор воспитательницы с заведующей родителям. Стремясь максимально воссоздать события дня, я упомянул и про крючок, которым заведующая грозила вытаскивать из детей какашки, перед тем, как «съесть тебя вместе с тапочками», и порку неспящих в тихий час, и прочие незамысловатые карательные операции рядового детского сада.

Все эти сады были примерно одинаковые. И росли, обкатываясь в лизоле и пыли, в этих садах — камни.

— Значит, дебил, — как-то странно повторила за мной бабушка, — крючком, значит.

На следующий день заведующая долго объясняла мне, что она не собиралась меня съесть «взаправду», и что в «дебильник» меня не отдадут. Она пошутила — извинялась за хозяйку бородавка на ее подбородке. Но хищно поджатые пальцы ног в босоножках говорили — нет, она не шутила. Мои друзья, близнецы Заира и Керим, тоже ей не поверили — я рассказал им про бородавку и пальцы.

Лето пришло через месяц. В сад камней я больше не вернулся: мы переехали в другой район, и родители, подкупив администрацию школы, записали меня в первый класс на полтора года раньше, чем полагалось. Длинная шея Заиры с круто завивающимся под затылком колечком волос, и мягкие, обманчиво бескостные в прикосновении руки Керима ушли куда-то вглубь памяти свернутыми, плотно уложенными холстами быстро, через пару месяцев.

Я не обращал внимания на свою память много лет, как не обращал внимания на привычку слушать и видеть детали, лишь мимолетно удивляясь тому, что другие не умеют с ними говорить. Так не обращают внимания на ежеминутные движения грудной клетки, пока не придется осознавать ожидание мучительного вдоха сломанных ребер.

Ребра памяти хрустнули резко, накатив болью, на кладбище, нелепо воткнутом в горловине дорожной развилки, обе ветки которой обрывались у моря. Я подвозил туда пожилую знакомую.
Обратно она решила добираться сама. Мне же захотелось пройтись в пикирующих на горизонт сумерках среди могил.

Белый прямоугольник формата А1, чуть возвышающийся среди дерна, поглаживала рукой сидящая на земле женщина. «ИБРАГИМОВ КЕ...» — читалось в нижнем правом углу надписи, стилизованной под чертежный штамп. «...РИМ» — додумалось автоматически, когда взгляд уперся в круто вьющийся завиток волос на затылке.

— Здравствуй, Заира, — сказал я, чувствуя, как диким хрусталем прорастают во мне шипы, как шурша расправляются все свернутые и спрятанные холсты.

Я понял резко и сразу, что теперь каждое мое воспоминание, каждая мелочь, цепляющая глаз, будут мной осознанны. Что я буду страдать от внезапно накатывающих приступов памяти, как другие страдают от приступов стенокардии. Созревшие в том давно выровненном бульдозерами саду камни покатились ровным грохотом — вниз...

— Я после этого не могла больше думать ни о чем, — она курит привычно-глубокими затяжками. — Керим круассаны любил, знаешь, их продают замороженными, и можно испечь в духовке самой. Именно самой, не готовые — он любил определенную степень подрумяненности, не меньше, не больше. Он вообще педант был, перед смертью все дела в порядок привел. Я все говорила — ты поправишься, поправишься, рано еще тебе эскиз могилы рисовать, придет весна — и встанешь. Понимала, что глупости говорю, что это СПИД, а не сломанная нога, но говорила, не могла не говорить, себя заговаривала.

Она бегала к духовке, чтоб не пережарить круассаны, изменяющиеся в жаровне резко, как лицо в ванной — перед сном, когда из еще четких линий грима прорастает вниз бесконечно и грязно-красиво — подтек. Только что они были все еще белые, точно такие же, как и до того, как улеглись в двухсотградусное пекло, и вот они вспухают резко, необратимо — и никак не поймать этот момент перехода из одного качества — в другое. Также, как бегая от духовки — к телефону, стиральной машине и раковине, она не смогла поймать момент, когда Керим из живого стал — мертвым.

Она замолкает и, присев на корточки, вглядывается сквозь стекло. С тех пор она печет их каждый вечер, каждый вечер смотрит в миниатюрную модель ада, силясь поймать тот навсегда упущенный момент перехода.

Я сажусь рядом с ней, и, обнявшись, мы молча смотрим, как набухают, темнея, круассаны.

 

 ***

 

...бабушек по матери у меня было две.

Александра родилась последней, ее матери тогда было уже за пятьдесят. Она была в семье младшей до окончания войны. После войны младшей стала Мария. Как и многие девицы того времени, она воспользовалась неразберихой и слегка подправила себе год рождения, помолодев на шесть лет. Всего в семье было одиннадцать детей. До старости дожили только девочки - мужчины по этой линии живут недолго, и потомства никто из пятерых братьев не оставил.

Потомство же сестер основало семейные кланы по всему бывшему Союзу.

Пана вышла замуж поздно, перед войной, в мае сорок первого начала рисовать маслом портрет мужа. Портрет остался недописанным, он так и стоял на комоде до самой ее смерти - муж с войны не вернулся. Всего в браке она пробыла три месяца, и второй раз замуж уже не вышла - не было сил отвернуть недописанный портрет лицом к стене.

Александра вышла замуж за военного, выходца из Казахстана, после войны они осели в Кишиневе. Родилась моя мать, которая, в свою очередь, ездила рожать меня и брата в город своего детства.

Дед, как и многие колена его предков, умер в пути: в общественном транспорте, от обширного инфаркта. Ему было сорок два года. Александра, за неделю до этого похоронившая мать, села в угол и просидела, не двигаясь, неделю. Моей матери было одиннадцать, и страшный стеклянный взгляд Александры она запомнила сильнее и ярче, чем смерть отца и бабушки.

Через неделю абсолютно седая Шурочка вышла на работу - она была главным экономистом одного из республиканских министерств. Она пыталась начать курить и пить - не смогла. Пыталась принять ухаживания друга покойного мужа - не смогла. По ночам выла без слез. Пана обменяла квартиру и переехала в Кишинев, помогать сестре.

Мать с детства очень красива, так, как бывают красивы метисы. Ни на деда, ни бабку похожа не была. Первые поклонники появились еще в школе - самым известным из них был знаменитый телеведущий. Мать носила максимально короткие юбки и шпильки, сзади за ней шла одна из двух бабушек, и шипела:

- Мила, не нагибайся! НЕ НАГИБАЙСЯ!!!

В транспорте бабки садились отдельно, мол, мы не с ней, и зорко следили, чтоб никто не подошел знакомиться. На ночной свист под окнами появлялась опять-таки не рыжая красавица, а злорадно ухмыляющаяся бабка с кастрюлей холодной воды.

Потом мать уехала в Ленинград, учиться на физмате. Вернулась уже с мужем, молодым тощим носатым евреем.

В середине семидесятых родился я. Бабки нервно бегали вокруг кишиневского роддома № 10, и успокаивали отца. «Успокоили» настолько, что бедный папа в итоге напился.

Когда же мать наконец выписали, бабушки, распихав остальную родню локтями, вцепились вдвоем в сверток.

- Как ты ребенка держишь?!

- Отстань, старая дура!

- Нет, дай я первая посмотрю!

- Ну бате капул!

Угол конверта откинули, и на бабуль спокойно уставились длинные, уже начинающие зеленеть глаза. Глаза деда. Александра сдавленно ойкнула и разрыдалась в голос.

На следующий день она написала заявление, и вышла на пенсию ровно в пятьдесят пять лет - наши дни рожденья отстоят друг от друга всего на двое суток. От положенной персональной пенсии гордо отказалась, заявив, что ничего особенного для страны не сделала. Свою подругу Тосю, которая работала в министерстве буфетчицей, и которая себе «персоналку» с трудом выбила, она десятилетиями доставала вопросом «Кому же ты так ловко дала?».

Родители уехали обратно, и моим воспитанием занялись бабушки, кормилица и город Кишинев. Бабушки ссорились, мирились и баловали меня безмерно. Во время землетрясений дежурная бабушка брала в одну руку меня, в другую - деньги и документы, и шла во двор, куда высыпали соседи - больше из желания пообщаться, чем из страха. Я жрал фрукты, обдирал на балконе виноград, обвивавший весь дом и впитывал молдавский колорит. За колорит обычно получал по ушам - говорить по-молдавски мне не разрешали, потому что я говорил на этом языке больше, чем на русском.

Кишинев я вижу во сне до сих пор, и иногда во сне же говорю на забытом языке детства. Я скучаю по абрикосам, свисающим из-за забора, по хуторам, стоящим бок в бок с панельными многоэтажками, по курящим трубку цыганкам на обочине шоссе. По арбузам, которыми мы играли в футбол, по музыке, по равнодушной щедрости своей родины. По детству, которое было счастливым.

Я скучаю по бабушке Пане, которая всю свою долгую жизнь так и прожила одна. Она до глубокой старости сохранила фигуру, и в девяносто ей со спины можно было дать сорок. Она носила каблуки до тех пор, пока могла ходить. Красилась, пока могла держать карандаш в руках. Любимым развлечением старушки было выйти в магазин в сумерках на каблуках, в парике и черном дизайнерском пальто, и на оклик «Девушка, куда спешим?», медленно повернуть расплывшееся в довольной улыбке сморщенное черепашье личико.

Сегодня ей бы исполнилось сто десять. Она умерла, сумев взять в своем жизненном прыжке планку «100». Умерла, как и жила, одна. Меня рядом не было. Я сдавал сессию, и вылететь на похороны не мог. Мать с похорон привезла несколько банок варенья, на этикетках которого было старческим размашистым почерком написано: «ДЛЯ АЛИКА».

Я так и не смог к ним притронуться, и они растворились в бесконечных чаепитиях родителей.

Недописанный портрет красивого брюнета, успевшего немного побыть ее мужем, стоит в комнате у Александры. В одном ряду с фотографиями моего деда и меня. Если бы не очевидная древность одного из снимков, их можно было бы спутать.


Автор Комментарий
Аватар пользователя makusha.
Сообщений: 239
С нами c 2007-01-06

vtoraya chast stilom pripominayet "TIN DRUM" Guntera.

 
Любовь Будякова (не проверено)
Аватар пользователя Любовь Будякова.

Очень понравился стиль, слог. Побольше бы писать о безобразиях в детских учреждениях. Чем больше знают о них, тем им теснее существовать.
Спасибо.

 
Аноним (не проверено)
Аватар пользователя Аноним.

плакать захотелось непонятно почему.
наверное потому, что ночь, тишина, уже не 18 и понимаешь, что твои близкие зависят от тебя, а тебе никто ничего не обязан

и все-таки не так.
все-таки это светлая печаль